Маяковский нервы большие маленькие

Вы думаете, это бредит малярия?

Это было,
было в Одессе.

Восемь.
Девять.
Десять.

Вот и вечер
в ночную жуть
ушёл от окон,
хмурый,
декабрый.

В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.

Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!

Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.

И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая —
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любёночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.

Ещё и ещё,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.

Полночь, с ножом мечась,
догнáла,
зарезала, —
вон его!

Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казнённого.

В стёклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.

Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерётся рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот, —
сначала прошёлся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
чёткий.
Теперь и он, и новые два
мечутся отчаянной чечёткой.

Рухнула штукатурка в нижнем этаже.

Нервы —
большие,
маленькие,
многие! —
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!

А ночь по комнате тинится и тинится, —
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.

Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб нá зуб.

Что ж, выходите.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите — спокоен как!
Как пульс
покойника.

Опять влюблённый выйду в игры,
огнём озаряя бровей зáгиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!

Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
преступлений,
боен, —
а самое страшное
видели —
лицо моё,
когда
я
абсолютно спокоен?

Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сёстрам, Люде и Оле, —
ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.
Люди нюхают —
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезнённые бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Не выскочишь из сердца!

На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.

Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!

Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвётся с пристани.
Крик последний, —
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!

Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут:
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.

У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огромив мощью голоса,
иду — красивый,
двадцатидвухлетний.

Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!

Приходите учиться —
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.

И которая губы спокойно перелистывает,
как кухарка страницы поваренной книги.

Хотите —
буду от мяса бешеный
— и, как небо, меняя тона —
хотите —
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а — облако в штанах!

Не верю, что есть цветочная Ницца!
Мною опять славословятся
мужчины, залежанные, как больница,
и женщины, истрепанные, как пословица.

Вы думаете, это бредит малярия?

Это было,
было в Одессе.

Вот и вечер
в ночную жуть
ушел от окон,
хмурый,
декабрый.

В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.

Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!

Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.

И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая —
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любёночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.

Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.

Полночь, с ножом мечась,
догнала,
зарезала,—
вон его!

Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.

В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.

Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот,—
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.

Рухнула штукатурка в нижнем этаже.

Нервы —
большие,
маленькие,
многие!—
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!

А ночь по комнате тинится и тинится,—
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.

Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на зуб.

Что ж, выходите.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите — спокоен как!
Как пульс
покойника.

Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей загиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!

Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
преступлений,
боен,—
а самое страшное
видели —
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?

Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле,—
ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.

Люди нюхают —
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезнённые бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Не выскочишь из сердца!

На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.

Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!

Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
Крик последний,—
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!

Никогда
ничего не хочу читать.
Книги?
Что книги!

Я раньше думал —
книги делаются так:
пришел поэт,
легко разжал уста,
и сразу запел вдохновенный простак —
пожалуйста!
А оказывается —
прежде чем начнет петься,
долго ходят, размозолев от брожения,
и тихо барахтается в тине сердца
глупая вобла воображения.
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
из любвей и соловьев какое-то варево,
улица корчится безъязыкая —
ей нечем кричать и разговаривать.

Городов вавилонские башни,
возгордясь, возносим снова,
а бог
города на пашни
рушит,
мешая слово.

Улица муку молча пёрла.
Крик торчком стоял из глотки.
Топорщились, застрявшие поперек горла,
пухлые taxi и костлявые пролетки
грудь испешеходили.
Чахотки площе.

Город дорогу мраком запер.

И когда —
все-таки!—
выхаркнула давку на площадь,
спихнув наступившую на горло паперть,
думалось:
в хорах архангелова хорала
бог, ограбленный, идет карать!

А за поэтами —
уличные тыщи:
студенты,
проститутки,
подрядчики.

Господа!
Остановитесь!
Вы не нищие,
вы не смеете просить подачки!

Нам, здоровенным,
с шаго саженьим,
надо не слушать, а рвать их —
их,
присосавшихся бесплатным приложением
к каждой двуспальной кровати!

Что мне до Фауста,
феерией ракет
скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
Я знаю —
гвоздь у меня в сапоге
кошмарней, чем фантазия у Гете!

Я,
златоустейший,
чье каждое слово
душу новородит,
именинит тело,
говорю вам:
мельчайшая пылинка живого
ценнее всего, что я сделаю и сделал!

Слушайте!
Проповедует,
мечась и стеня,
сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!
Мы
с лицом, как заспанная простыня,
с губами, обвисшими, как люстра,
мы,
каторжане города-лепрозория,
где золото и грязь изъязвили проказу,—
мы чище венецианского лазорья,
морями и солнцами омытого сразу!

Плевать, что нет
у Гомеров и Овидиев
людей, как мы,
от копоти в оспе.
Я знаю —
солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи!

Жилы и мускулы — молитв верней.
Нам ли вымаливать милостей времени!
Мы —
каждый —
держим в своей пятерне
миров приводные ремни!

Видели,
как собака бьющую руку лижет?!

Я,
обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный
скабрезный анекдот,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.

Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.

А я у вас — его предтеча;
я — где боль, везде;
на каждой капле слёзовой течи
распял себя на кресте.
Уже ничего простить нельзя.
Я выжег души, где нежность растили.
Это труднее, чем взять
тысячу тысяч Бастилий!

И когда,
приход его
мятежом оглашая,
выйдете к спасителю —
вам я
душу вытащу,
растопчу,
чтоб большая!—
и окровавленную дам, как знамя.

Ах, зачем это,
откуда это
в светлое весело
грязных кулачищ замах!

Пришла
и голову отчаянием занавесила
мысль о сумасшедших домах.

И эту секунду,
бенгальскую,
громкую,
я ни на что б не выменял,
я ни на…

А из сигарного дыма
ликерною рюмкой
вытягивалось пропитое лицо Северянина.

Как вы смеете называться поэтом
и, серенький, чирикать, как перепел!
Сегодня
надо
кастетом
кроиться миру в черепе!

От вас,
которые влюбленностью мокли,
от которых
в столетия слеза лилась,
уйду я,
солнце моноклем
вставлю в широко растопыренный глаз.

Вдруг
и тучи
и облачное прочее
подняло на небе невероятную качку,
как будто расходятся белые рабочие,
небу объявив озлобленную стачку.

Гром из-за тучи, зверея, вылез,
громадные ноздри задорно высморкая,
и небье лицо секунду кривилось
суровой гримасой железного Бисмарка.

И кто-то,
запутавшись в облачных путах,
вытянул руки к кафе —
и будто по-женски,
и нежный как будто,
и будто бы пушки лафет.

Вы думаете —
это солнце нежненько
треплет по щечке кафе?
Это опять расстрелять мятежников
грядет генерал Галифе!

Выньте, гулящие, руки из брюк —
берите камень, нож или бомбу,
а если у которого нету рук —
пришел чтоб и бился лбом бы!

Идите, голодненькие,
потненькие,
покорненькие,
закисшие в блохастом грязненьке!

Идите!
Понедельники и вторники
окрасим кровью в праздники!
Пускай земле под ножами припомнится,
кого хотела опошлить!

Земле,
обжиревшей, как любовница,
которую вылюбил Ротшильд!

Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника —
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.

Изругивался,
вымаливался,
резал,
лез за кем-то
вгрызаться в бока.

На небе, красный, как марсельеза,
вздрагивал, околевая, закат.

Ничего не будет.

Ночь придет,
перекусит
и съест.

Видите —
небо опять иудит
пригоршнью обгрызанных предательством звезд?
Пришла.
Пирует Мамаем,
задом на город насев.
Эту ночь глазами не проломаем,
черную, как Азеф!

Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,
вином обливаю душу и скатерть
и вижу:
в углу — глаза круглы,—
глазами в сердце въелась богоматерь.

Чего одаривать по шаблону намалеванному
сиянием трактирную ораву!
Видишь — опять
голгофнику оплеванному
предпочитают Варавву?

Может быть, нарочно я
в человечьем месиве
лицом никого не новей.
Я,
может быть,
самый красивый
из всех твоих сыновей.

Дай им,
заплесневшим в радости,
скорой смерти времени,
чтоб стали дети, должные подрасти,
мальчики — отцы,
девочки — забеременели.

И новым рожденным дай обрасти
пытливой сединой волхвов,
и придут они —
и будут детей крестить
именами моих стихов.

Я, воспевающий машину и Англию,
может быть, просто,
в самом обыкновенном Евангелии
тринадцатый апостол.

И когда мой голос
похабно ухает —
от часа к часу,
целые сутки,
может быть, Иисус Христос нюхает
моей души незабудки.

Мария,
видишь —
я уже начал сутулиться.

В улицах
люди жир продырявят в четырехэтажных зобах,
высунут глазки,
потертые в сорокгодовой таске,—
перехихикиваться,
что у меня в зубах
— опять!—
черствая булка вчерашней ласки.

Дождь обрыдал тротуары,
лужами сжатый жулик,
мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп,
а на седых ресницах —
да!—
на ресницах морозных сосулек
слезы из глаз —
да!—
из опущенных глаз водосточных труб.

Всех пешеходов морда дождя обсосала,
а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет;
лопались люди,
проевшись насквозь,
и сочилось сквозь трещины сало,
мутной рекой с экипажей стекала
вместе с иссосанной булкой
жевотина старых котлет.

Мария!
Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?
Птица
побирается песней,
поет,
голодна и звонка,
а я человек, Мария,
простой,
выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.

Мария, хочешь такого?
Пусти, Мария!
Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!

Звереют улиц выгоны.
На шее ссадиной пальцы давки.

Видишь — натыканы
в глаза из дамских шляп булавки!

В раздетом бесстыдстве,
в боящейся дрожи ли,
но дай твоих губ неисцветшую прелесть:
я с сердцем ни разу до мая не дожили,
а в прожитой жизни
лишь сотый апрель есть.

Мария!
Имя твое я боюсь забыть,
как поэт боится забыть
какое-то
в муках ночей рожденное слово,
величием равное богу.

Тело твое
я буду беречь и любить,
как солдат,
обрубленный войною,
ненужный,
ничей,
бережет свою единственную ногу.

Мария —
не хочешь?
Не хочешь!

Значит — опять
темно и понуро
сердце возьму,
слезами окапав,
нести,
как собака,
которая в конуру
несет
перееханную поездом лапу.

Кровью сердце дорогу радую,
липнет цветами у пыли кителя.
Тысячу раз опляшет Иродиадой
солнце землю —
голову Крестителя.

И когда мое количество лет
выпляшет до конца —
миллионом кровинок устелется след
к дому моего отца.

Вылезу
грязный (от ночевок в канавах),
стану бок о бок,
наклонюсь
и скажу ему на ухо:

— Послушайте, господин бог!
Как вам не скушно
в облачный кисель
ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?
Давайте — знаете —
устроимте карусель
на дереве изучения добра и зла!

Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,
и вина такие расставим по столу,
чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу
хмурому Петру Апостолу.
А в рае опять поселим Евочек:
прикажи,—
сегодня ночью ж
со всех бульваров красивейших девочек
я натащу тебе.

Мотаешь головою, кудластый?
Супишь седую бровь?
Ты думаешь —
этот,
за тобою, крыластый,
знает, что такое любовь?

Я тоже ангел, я был им —
сахарным барашком выглядывал в глаз,
но больше не хочу дарить кобылам
из сервской муки изваянных ваз.
Всемогущий, ты выдумал пару рук,
сделал,
что у каждого есть голова,—
отчего ты не выдумал,
чтоб было без мук
целовать, целовать, целовать?!

Я думал — ты всесильный божище,
а ты недоучка, крохотный божик.
Видишь, я нагибаюсь,
из-за голенища
достаю сапожный ножик.
Крыластые прохвосты!
Жмитесь в раю!
Ерошьте перышки в испуганной тряске!
Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою
отсюда до Аляски!

Меня не остановите.
Вру я,
в праве ли,
но я не могу быть спокойней.
Смотрите —
звезды опять обезглавили
и небо окровавили бойней!

Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу!
Я иду!

Глухо.Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.

Облако в штанах
автор Владимир Владимирович Маяковский
Флейта-позвоночник →
Дата создания: 1915. Источник: Маяковский В. В. Полное собрание сочинений: В 13 т. / АН СССР. Ин-т мировой лит. им. А. М. Горького. — М.: Худож. лит., 1955—1961.

Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут;
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.

У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огро́мив мощью голоса,
иду — красивый,
10 двадцатидвухлетний.

Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!

Приходи́те учиться —
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.

И которая губы спокойно перелистывает,
20 как кухарка страницы поваренной книги.

Хотите —
буду от мяса бешеный
— и, как небо, меняя тона —
хотите —
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а — облако в штанах!

Не верю, что есть цветочная Ницца!
Мною опять славословятся
мужчины, залежанные, как больница,
30 и женщины, истрепанные, как пословица.


Вы думаете, это бредит малярия?

Это было,
было в Одессе.

Восемь.
Девять.
Десять.

Вот и вечер
в ночную жуть
40 ушел от окон,
хмурый,
декабрый.

В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.

Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
50 А глыбе многое хочется!

Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.

И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
60 плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая —
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любёночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.

Еще и еще,
70 уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.

Полночь, с ножом мечась,
догна́ла,
зарезала, —
вон его!

Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.

80 В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери. [2]

Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.

Слышу:
тихо,
90 как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот, —
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.

100 Рухнула штукатурка в нижнем этаже.

Нервы —
большие,
маленькие,
многие! —
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!

А ночь по комнате тинится и тинится, —
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу

110 Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на́ зуб.

Что ж, выходи́те.
120 Ничего.
Покреплюсь.
Видите — спокоен как!
Как пульс
покойника.

Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей за́гиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!

Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
150 преступлений,
боен, —
а самое страшное
видели —
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?

Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле, —
170 ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.

Люди нюхают —
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
180 В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезнённые бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Не выскочишь из сердца!

190 На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.

Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!

Никогда
ничего не хочу читать.
Книги?
Что книги!

Я раньше думал —
книги делаются так:
пришел поэт,

  • 220 легко разжал уста,
    и сразу запел вдохновенный простак —
    пожалуйста!
    А оказывается —
    прежде чем начнет петься,
    долго ходят, размозолев от брожения,
    и тихо барахтается в тине сердца
    глупая вобла воображения.
    Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
    из любвей и соловьев какое-то варево,
  • 230 улица корчится безъязыкая —
    ей нечем кричать и разговаривать.
    Городов вавилонские башни,
    возгордясь, возносим снова,
    а бог
    города на пашни
    рушит,
    мешая слово.

    Улица му́ку молча пёрла.
    Крик торчком стоял из глотки.
    240 Топорщились, застрявшие поперек горла
    пухлые taxi и костлявые пролетки.
    Грудь испешеходили.
    Чахотки площе.

    Город дорогу мраком запер.

    И когда —
    все-таки! —
    выхаркнула давку на площадь,
    спихнув наступившую на горло паперть,
    думалось:
    250 в хо́рах архангелова хорала
    бог, ограбленный, идет карать!

    А за поэтами —
    270 уличные тыщи:
    студенты,
    проститутки,
    подрядчики.

    Господа!
    Остановитесь!
    Вы не нищие,
    вы не смеете просить подачки!

    Нам, здоровенным,
    с шагом саженьим,
    280 надо не слушать, а рвать их —
    их,
    присосавшихся бесплатным приложением
    к каждой двуспальной кровати!

    290 Что мне до Фауста,
    феерией ракет
    скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
    Я знаю —
    гвоздь у меня в сапоге
    кошмарней, чем фантазия у Гете!

    Я,
    златоустейший,
    чье каждое слово
    душу новородит,
    300 именинит тело,
    говорю вам:
    мельчайшая пылинка живого
    ценнее всего, что я сделаю и сделал!

    Слушайте!
    Проповедует,
    мечась и стеня,
    сегодняшнего дня крикогубый Заратустра! [5]
    Мы
    с лицом, как заспанная простыня,
    310 с губами, обвисшими, как люстра,
    мы,
    каторжане города-лепрозория, [6]
    где золото и грязь изъя́звили проказу, —
    мы чище венецианского лазорья,
    морями и солнцами омытого сразу!

    Плевать, что нет
    у Гомеров и Овидиев
    людей, как мы;
    от копоти в оспе.
    320 Я знаю —
    солнце померкло б, увидев
    наших душ золотые россыпи!

    Жилы и мускулы — молитв верней.
    Нам ли вымаливать милостей времени!
    Мы —
    каждый —
    держим в своей пятерне
    миров приводные ремни!

    340 Видели,
    как собака бьющую руку лижет?!

    Я,
    обсмеянный у сегодняшнего племени,
    как длинный
    скабрезный анекдот,
    вижу идущего через горы времени,
    которого не видит никто.

    Где глаз людей обрывается куцый,
    главой голодных орд,
    350 в терновом венце революций
    грядет шестнадцатый год.

    А я у вас — его предтеча;
    я — где боль, везде;
    на каждой капле слёзовой течи
    ра́спял себя на кресте.
    Уже ничего простить нельзя.
    Я выжег души, где нежность растили.
    Это труднее, чем взять
    тысячу тысяч Бастилий!

    360 И когда,
    приход его
    мятежом оглашая,
    выйдете к спасителю —
    вам я
    душу вытащу,
    растопчу,
    чтоб большая! —
    и окровавленную дам, как знамя.

    Ах, зачем это,
    370 откуда это
    в светлое весело
    грязных кулачищ замах!

    Пришла
    и голову отчаянием занавесила
    мысль о сумасшедших домах.

    И эту секунду,
    бенгальскую
    громкую,
    я ни на что б не выменял,
    400 я ни на.

    А из сигарного дыма
    ликерного рюмкой
    вытягивалось пропитое лицо Северянина.

    Как вы смеете называться поэтом
    и, серенький, чирикать, как перепел!
    Сегодня
    надо
    кастетом
    кроиться миру в черепе!

    От вас,
    которые влюбленностью мокли,
    от которых
    420 в столетия слеза лилась,
    уйду я,
    солнце моноклем
    вставлю в широко растопыренный глаз.

    Невероятно себя нарядив,
    пойду по земле,
    чтоб нравился и жегся,
    а впереди
    на цепочке Наполеона поведу, как мопса.

    Вдруг
    и тучи
    и облачное прочее
    подняло на небе невероятную качку,
    как будто расходятся белые рабочие,
    440 небу объявив озлобленную стачку.

    Гром из-за тучи, зверея, вылез,
    громадные ноздри задорно высморкал,
    и небье лицо секунду кривилось
    суровой гримасой железного Бисмарка.

    И кто-то,
    запутавшись в облачных путах,
    вытянул руки к кафе —
    и будто по-женски,
    и нежный как будто,
    450 и будто бы пушки лафет.

    Вы думаете —
    это солнце нежненько
    треплет по щечке кафе?
    Это опять расстрелять мятежников
    грядет генерал Галифе! [10]

    Выньте, гулящие, руки из брюк —
    берите камень, нож или бомбу,
    а если у которого нету рук —
    пришел чтоб и бился лбом бы!

    460 Идите, голодненькие,
    потненькие,
    покорненькие,
    закисшие в блохастом гря́зненьке!

    Идите!
    Понедельники и вторники
    окрасим кровью в праздники!
    Пускай земле под ножами припомнится,
    кого хотела опошлить!

    Земле,
    470 обжиревшей, как любовница,
    которую вылюбил Ротшильд!

    Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
    как у каждого порядочного праздника —
    выше вздымайте, фонарные столбы,
    окровавленные туши лабазников.

    Изругивался,
    вымаливался,
    резал,
    лез за кем-то
    480 вгрызаться в бока.

    На небе, красный, как марсельеза,
    вздрагивал, околевая, закат.

    Ничего не будет.

    Ночь придет,
    перекусит
    и съест.

    Видите —
    небо опять иудит
    490 пригоршнью обрызганных предательством звезд?
    Пришла.
    Пирует Мамаем,
    задом на город насев. [11]
    Эту ночь глазами не проломаем,
    черную, как Азеф! [12]

    Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,
    вином обливаю душу и скатерть
    и вижу:
    в углу — глаза круглы, —
    500 глазами в сердце въелась богоматерь.

    Чего одаривать по шаблону намалеванному
    сиянием трактирную ораву!
    Видишь — опять
    голгофнику оплеванному
    предпочитают Варавву? [13]

    Может быть, нарочно я
    в человечьем меси́ве
    лицом никого не новей.
    Я,
    510 может быть,
    самый красивый
    из всех твоих сыновей.

    Дай им,
    заплесневшим в радости,
    скорой смерти времени,
    чтоб стали дети, должные подрасти,
    мальчики — отцы,
    девочки — забеременели.

    И новым рожденным дай обрасти
    520 пытливой сединой волхвов,
    и придут они —
    и будут детей крестить
    именами моих стихов.

    Я, воспевающий машину и Англию,
    может быть, просто,
    в самом обыкновенном евангелии
    тринадцатый апостол.

    И когда мой голос
    похабно ухает —
    530 от часа к часу,
    целые сутки,
    может быть, Иисус Христос нюхает
    моей души незабудки.

    Мария,
    видишь —
    я уже начал сутулиться.

    В улицах
    550 люди жир продырявят в четыреэтажных зобах,
    высунут глазки,
    потертые в сорокгодовой таске, —
    перехихикиваться,
    что у меня в зубах
    — опять! —
    черствая булка вчерашней ласки.

    Дождь обрыдал тротуары,
    лужами сжатый жулик,
    мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп,
    560 а на седых ресницах —
    да! —
    на ресницах морозных сосулек
    слезы из глаз —
    да! —
    из опущенных глаз водосточных труб.

    Всех пешеходов морда дождя обсосала,
    а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет:
    лопались люди,
    проевшись насквозь,
    570 и сочилось сквозь трещины сало,
    мутной рекой с экипажей стекала
    вместе с иссосанной булкой
    жевотина старых котлет.

    Мария!
    Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?
    Птица
    побирается песней,
    поет,
    голодна и звонка,
    580 а я человек, Мария,
    простой,
    выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни. [14]

    Мария, хочешь такого?
    Пусти, Мария!
    Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!

    Звереют улиц выгоны.
    На шее ссадиной пальцы давки.

    Видишь — натыканы
    в глаза из дамских шляп булавки!

    В раздетом бесстыдстве,
    610 в боящейся дрожи ли,
    но дай твоих губ неисцветшую прелесть:
    я с сердцем ни разу до мая не дожили,
    а в прожитой жизни
    лишь сотый апрель есть.

    Мария!
    Имя твое я боюсь забыть,
    как поэт боится забыть
    какое-то
    в муках ночей рожденное слово,
    630 величием равное богу.

    Тело твое
    я буду беречь и любить,
    как солдат,
    обрубленный войною,
    ненужный,
    ничей,
    бережет свою единственную ногу.

    Мария —
    не хочешь?
    640 Не хочешь!

    Значит — опять
    темно и понуро
    сердце возьму,
    слезами окапав,
    нести,
    как собака,
    которая в конуру
    несет
    650 перееханную поездом лапу.

    Кровью сердца дорогу радую,
    липнет цветами у пыли кителя.
    Тысячу раз опляшет Иродиадой [16]
    солнце землю —
    голову Крестителя.

    И когда мое количество лет
    выпляшет до конца —
    миллионом кровинок устелется след
    к дому моего отца.

    660 Вылезу
    грязный (от ночевок в канавах),
    стану бок о бо́к,
    наклонюсь
    и скажу ему на̀ ухо:

    — Послушайте, господин бог!
    Как вам не скушно
    в облачный кисель
    ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?
    Давайте — знаете —
    670 устроимте карусель
    на дереве изучения добра и зла!

    Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,
    и вина такие расставим по́ столу,
    чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу [17]
    хмурому Петру Апостолу.
    А в рае опять поселим Евочек:
    прикажи, —
    сегодня ночью ж
    со всех бульваров красивейших девочек
    680 я натащу тебе.

    Мотаешь головою, кудластый?
    Супишь седую бровь?
    Ты думаешь —
    этот,
    за тобою, крыластый,
    знает, что такое любовь?

    Я тоже ангел, я был им —
    690 сахарным барашком выглядывал в глаз,
    но больше не хочу дарить кобылам
    из севрской му́ки изваянных ваз. [18]
    Всемогущий, ты выдумал пару рук,
    сделал,
    что у каждого есть голова, —
    отчего ты не выдумал,
    чтоб было без мук
    целовать, целовать, целовать?!

    Я думал — ты всесильный божище,
    700 а ты недоучка, крохотный божик.
    Видишь, я нагибаюсь,
    из-за голенища
    достаю сапожный ножик.
    Крыластые прохвосты!
    Жмитесь в раю!
    Ерошьте перышки в испуганной тряске!
    Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою́
    отсюда до Аляски!

    710 Меня не остановите.
    Вру я,
    в праве ли,
    но я не могу быть спокойней.
    Смотрите —
    звезды опять обезглавили
    и небо окровавили бойней!

    Эй, вы!
    Небо!
    Снимите шляпу!
    720 Я иду!

    Вселенная спит,
    положив на лапу
    с клещами звезд огромное ухо.

  • Читайте также:

    Пожалуйста, не занимайтесь самолечением!
    При симпотмах заболевания - обратитесь к врачу.